Писатель Юрий Сергеевич Надточий родился 17 октября 1944 года в городе Ногинске Московской области. Выпускник Литературного института Юрий Надточий писать стихи начал в 1964 году. Работал журналистом в газетах Вологды, Орджоникидзе, Нарьян-Мара.
С 1973 года живёт в Тюменской области. Работал в газете «Правда тундры» посёлка Яр-Сале на Ямале. В мае 1974 года с первым отрядом строителей- корчагинцев приехал на строительство Тобольского нефтехимического комплекса.
В 1977 году в Свердловске выходит сборник очерков «Гигант на Иртыше» о строительстве Тобольского нефтехимкомбината.
Юрий Надточий пишет во многих жанрах – публицистика, драма, сценарии, стихи и поэмы, но основным своим жанром считает прозу.
Им опубликованы книги: «Горячая земля», «Полёт по ориентирам», «Убиты именем революции», «Расставание», «Вершины, которые рядом», «Пробуждение».
В 1987 году в Свердловске выходит повесть для детей «Что нам стоит дом построить» о подростке Игорюхе, который вместе с родителями-строителями приехал в бывшую столицу Сибири Тобольск строить нефтехимкомбинат и город.
В Тобольске Юрий Надточий работал и инженером на строительстве Тобольского нефтехимкомбмната и заведующим литературной частью Тобольского драматического театра и сотрудником фонда «Возрождение Тобольска». Его пьесы: «Государственный преступник», «Узники дома Свободы», «Волшебное перо Жар-птицы», «Суворов и станционный смотритель», «Ваза – победитель» поставлены на сцене Тобольского драмтеатра.
Член Союза писателей с 1984 года.
Живёт в городе Тобольске. Сотрудник Тобольского музея-заповедника.
Его рассказы посвящены молодежи, приехавшей осваивать новые нефтеносные районы Сибири. Герои их — строители, нефтехимики, шоферы, молодые специалисты, комсомольские работники. Часть рассказов посвящена жителям Вологодчины, где когда-то жил автор. Книге предпослано авторское вступление.
ОДНА ЗАБОТА И ОДНА ЛЮБОВЬ
...Молодые парни азартно спорили о проблемах строительства в Сургуте, Новом Уренгое, Тобольске. Они говорили о тысячах метрах пробуренных нефтяных скважин, о газопроводах, об открытых на Ямале месторождениях нефти и газа. Обсуждали, какие названия давать улицам в юных городах, что поднялись за Уралом, в "тайге, в тундре — в местах, которые совсем недавно считались непригодными для жизни.
По разговорам парней можно было принять за строителей, геологов, нефтяников. Но на дверях комнаты, в которой собрались они, висела табличка: «Тюменское отделение Союза писателей РСФСР», и эти парни — по-другому назвать их просто не могу из-за молодости — были тюменскими литераторами. Прозаиками, поэтами, очеркистами.
И в их голосах — как и в жизни их — присутствовала та страсть, которая характеризует, пожалуй, всех тюменцев. Жителей той области, нефтегазоносной провинции, которая провинцией себя не считает, потому что именно здесь в считанные годы, говоря сухим экономическим языком, была создана основная энергетическая база страны.
Один из присутствующих рассказывал о своей последней командировке, как он сопровождал по Северному морскому пути, по Обской губе, Оби, Иртышу уникальное оборудование для строящегося в Тюменской области Тобольского нефтехимического комбината. Правда, не в качестве журналиста или писателя, а как инженер отдела комплектации комбината, который в скором времени должен стать флагманом советской нефтехимии. Может, поэтому он больше говорил не о добыче нефти и газа, а об их переработке. Потому что с вводом в строй ТНХК, так сокращенно называют в стране Тюмении Тобольский нефтехимкомбинат, область должна стать не только нефтегазодобывающей, но и нефтегазоперерабатывающей.
Это был выпускник Литературного института имени А. М. Горького, инженер Тобольского нефтехимкомбината Юрий Надточий.
Биография его проста и коротка, в четыре строчки, наверное, уложится. Родился в 1944 году в Подмосковье в семье военнослужащего, учился в медицинском институте (Литературный был уже потом), служил в армии, работал. Прежде чем попасть на тюменскую землю, трудился в Вологодской и Архангельской областях... Вот, пожалуй, и все.
Интересен опыт работы Тюменской писательской организации с молодыми литераторами. После окончания Литинститу- та их — а молодых литераторов здесь несколько — направляют на комсомольско-молодежные стройки области. С первым комсомольским отрядом имени Н. Островского, в Тобольске его назвали «корчагинским*, приехал на строительство ТНХК и Юрий Надточий. Чтобы с первых шагов, с первого куба вынутого грунта, с первого колышка вести летопись стройки, одной из крупнейших в стране.
Начал он с очерков, которые публиковал в московских и свердловских журналах, в коллективных сборниках, газетах. Теперь вот книга рассказов. Всегда труден переход от публицистики к художественной прозе, но если этот переход произошел, он почти всегда плодотворен. В рассказах Надточия очень много героев, и все они имеют какую-то конкретную профессию. Это инженеры, летчики, строители, геологи, механизаторы, журналисты. Люди, труд которых автор знает не понаслышке. Если Надточий пишет о плотнике-бетонщике, то, значит, он сам работал плотником-бетонщиком, если пишет о слесаре — был он и слесарем. Работал он на буровой установке, журналистом шагал вслед за трубоукладчиком на трассе газопровода, ездил по путевкам комсомольских штабов тюменских строек на Украину, Кавказ, в Подмосковье агитировать молодых ребят «за Тюмень», призывал строить с нуля новые города и заводы.
Нельзя сказать, что он «изучает» жизнь Тюменской области. Он живет там. Так лее, как живут и работают герои его рассказов. Они выбрали для себя одну заботу и любовь — Сибирь.
Потому мы верим его Пугачеву из рассказа «Полет по ориентирам», который смонтировал первую, самую северную в стране буровую установку на Харасавэе. В своих поездках по Тюменской области мне приходилось видеть эти буровые, каждая из которых, как пишет Надточий, «кажется памятником неистовому упорству, с которым внедряются на этой... земле люди. Названия мест, которые они прошли, звучат сухо и отрывисто, как удар металла о металл в пятидесятиградусный мороз. Аган, Тромъеган, Юган. Словно в конструкциях буровой, в них свистит, не затихая, бешеный ветер — Харасавэй».
«Зачем все едут сюда?» — спрашивает одна из героинь рассказа. Только ли за миллиардами кубометров газа и миллионами тонн нефти? Зачем генеральный директор Ветлугин из рассказа «Директор Ветлугин» всю свою энергию отдает строительству комбината, и что, какие силы питают инженера Прозорова, героя «Вологодских даренок»? Откуда они, те истоки, что не дают ему очерстветь, сделаться расчетливым карьеристом, как это случилось с инженером Переваловым из рассказа «Сопутствующий фактор»? И становится понятным, почему в книге тюменского автора появляются вологодские, архангельские, подмосковные мотивы. Сотни тысяч молодых людей едут в Сибирь, и «для того чтобы Сибирь полюбить, надо и те места, где родились и жили, любить крепко». Как автор сам говорит, чтобы пустить корни на новом месте, в этом огромном, в прошлом мало заселенном Сибирском Зауралье, надо эти корни иметь. В этом смысле рассказы Надточия традици- онны, тяготеют к классической школе русского рассказа. У него есть чувство слова, детали, в рассказах чувствуется та плотность, твердость прозы, которая заставляет думать, что проблемы, которые он поднимает в рассказах «Сопутствующий фактор», «Полет по ориентирам», «Директор Ветлугин», ждут более глубокой и широкой авторской разработки.
В разговорах с сибиряками я часто слышал, что на тюменской земле люди очень быйтро взрослеют и молодым специалистам доверяют самую ответственную и сложную работу. Это видно и по рассказам Юрия Надточия, где встречаются тридцатилетние начальники управлений, сорокалетние управляющие трестами и главками. И вот ведь как — своим героям соответствуют и тюменские литераторы. Интерес к тому, что творится там, за Уралом, велик, и при всем уважении к жанру рассказа, — рассказ часто оказывается тесен, чтобы во всю силу показать то, что делается сегодня в Тюмени. Да и не только в Тюмени, а и на БАМе, «Атоммаше», в других местах, где создается рабочая биография страны.
Такого, более широкого полотна, мы ждем и от писателей, в том числе и от Юрия Надточия. Тем более что ориентиры, на которые он опирается в своей прозе, им расставлены верно.
Валерий Поволяев
Источник: Надточий Ю. С. «Полет по ориентирам» : Рассказы /Послесл. В. Поволяева. — М.: Мол. гвардия, 1982. — 224 с.»
ПУТНИК НА ДОРОГЕ
Он еще раз проверил крепления на лыжах, махнул рукой медицинской сестре местной больнички Насте Большаковой, которая встретила его за поскотиной, за большой деревней Устье, вытянутой овалом, — черными срубами изб, амбарами, баньками вдоль озера, плоского, засыпанного снегом...
— Мне из города звонили, незнакомый голос был, думала, что разыгрывают меня, а это о вас беспокоились. Больничка у нас маленькая, медпункт просто, врача, если надо, по телефону вызываем. У нас два телефона в деревне, один в сельсовете, один у нас, — охотно рассказывала Настя, разглядывала его легкую спортивную одежду, хлопчатобумажную голубую шапочку с длинным козырьком, наушниками. В такой шапочке голова никогда не потела, и он любил надевать ее, отправляясь на лыжные вылазки, оставляя дома сшитый из выделанной собачьей шкуры жаркий тяжелый серый треух.
Неосторожный вы, кто так по тундре ходит, — мягко выговаривала ему Настя.
Она шла впереди него, показывая дорогу, оборачивалась, улыбалась, поправляя льняные, под пушистым платком, волосы.
Он смотрел на круглое русское лицо Насти, радуясь новой встрече с еще одним человеком, апрельскому желтому небу, не чувствуя усталости от пути. Слушал мягкий говор этой еще полчаса назад незнакомой ему женщины, которой, видимо, было за тридцать, но немного за тридцать, замечал под дымчатой беличьей шубкой у завернутых белых валенок шерстяные вязаные чулки, представлял ее жизнь в деревне, с мужем, с детьми.
Переночуете на больничной кровати, любую выберете, там у меня пусто, у нас в деревне не болеет никто, просто очень здоровые люди, — удивлялась Настя. — А утром дальше пойдете. Я бы вас к себе домой пригласила, да муж в городу, вам проще одному будет.
Вы откуда родом, Настя? — торопливо спрашивал он, ждал ответ, который знал, потому что сразу различал местные северные особенности речи, да и не только северные, гордясь своим слухом, чуткостью к слову, тем, что и сейчас не пропустил это «в городу», неправильное и милое, еще раз напомнившее, что он опять на Севере.
Местная девка-те, — смеялась Настя. — Даром училась, обратно прикатила после медучилища, куда деваться.
Во-во! — с готовностью подхватывал он. — Куда деваться? Это точно, это правильно! Хорошо у вас, — с искренним изумлением оглядывал он Настю.
Зимой скучно, — говорила Настя. — Летом хорошо.
А‘ мужу вашему, верно, с вами никогда не скучно, — с привычным напором острил он, видел тонкий румянец на щеках Насти, алые цветочки гера- нек на окнах в избах, растрепанную бороду за герань- ками, детское личико, старуху на протоптанной к колодцу тропе.
У колодца низкорослый парень поил из ведра запряженную в развалистые сани лошадь, лошадь опускала мягкие губы в воду, поднимала большую голову, капли падали с губ в ведро; парень, не дожидаясь, пока лошадь напьется, выплескивал воду на снег, падал боком в сани, усаживался на корточках, выставлял из-под засаленного дубленого полушубка литые матовые галоши. Лошадь, широко выбрасывая в стороны передние копыта, брала с места наметом, парень валился спиной в задок саней, где лежала серебряными замороженными брусками речная рыба.
И такой блестящий твердый след оставался на снегу за санями, вытягивался через деревню, что ему хотелось наклониться, чтобы отломить его, сохранить на память, будто след не мог ни пропасть, ни растаять.
Настя! Ах, Настя! — в смешном восторге повторял он, забывая о той сосредоточенной серьезности, с которой шел к Устью, чтобы сразу, через озеро, отправиться дальше, думая только о цели, которая ждет его в конце пути, о странном, забытом городе Пустозерске.
Это Петька за рыбой на курью ездил, — объясняла Настя, открывая двери своей больнички, деревенского медпункта, расположенного в простой рубленой избе. — У него сетки стоят, да мы все тут без рыбы не сидим.
Он сбрасывал рюкзак, вдыхал запах лекарств, особенно резкий после сухого морозного воздуха тундры, еще раз удивлялся заботливому звонку, думал, что ему еще не приходилось оставаться без ночлега на Севере. Настя ставила чайник на электрическую плиту, доставала из стеклянного медицинского шкафчика заварку в голубенькой, с белыми цветками банке, показывала, откуда носить дрова, выходила на минуту, возвращалась с розовым, широко отрезанным куском семги.
Вы художник? — спрашивала она. — В Пустозерске только художники бывают, и летом приезжали на моторной лодке из города. По Печоре.
Он следил за ее точными красивыми движениями, Настя ловила его взгляд, отворачивалась, но он видел, что ей приятно, что он глядит на нее.
У меня муж художников не любит, а мне нравятся.
«Вы мне тоже нравитесь, Настя, — хотел сказать он, — жаль, что я не художник».
Он вдруг с раздражением посмотрел на Настю, будто она была виновата в своей красоте, в том, что его ожидал одинокий вечер на узкой железной больничной кровати, накрытой ядовито-зеленым, шершавым одеялом.
Не буду я пить чай, Настя, — тихо, чтобы она не почувствовала перемены в его настроении, сказал он. — Нельзя приходить туда на сытый желудок.
Оттого что он решил идти, сразу же, без отдыха, ему стало легче как-то; что бы он делал тут до вечера, какая тоска накатила бы на него в часы одинокого бездействия; и, не замечая огорченного лица Насти, он вглядывался в окно, присматриваясь к открытому пространству озера, щурил глаза на низкое, треугольное, в предзакатном облаке солнце, ощущал в мышцах знакомое, перед дорогой, возбуждение.
День затухает, — вздыхала Настя.
Он покосился на ее жалко скривившиеся губы, отчужденно подумав, что что-то неладно у этой Насти, а какой девкой была лет- десять назад, сейчас хороша, а тогда-то... Зачастил скороговоркой, заторопился...
Надо идти, Настя. Надо! Вернусь, свет зажгу, чтобы вы видели. Скоро постараюсь вернуться.
...Он шел через озеро, по жестким снежным застругам, повторял чужие понятные слова, которые всегда вызывали у него восторженный озноб, неизъяснимую сладостную дрожь. И теперь, когда он приближался к месту, где они были написаны, сушили горло.
«Не позазрите просторечию нашему, понеже люблю свой русской природной язык. Умру за единый аз».
«Люблю, — шептал он, — люблю! Господи, как люблю!»
Он мерно выбрасывал легкие алюминиевые палки, набирал скорость, чувствовал мелкие крупинки слез, выбитые ветром.
«Подумать только, — весело злился он, — здесь начиналась русская проза. На берегу полярного озера, среди болот, в тундре! Не в дворянской усадьбе, где так уютно, спокойно, тепло. Мужик, мужицкий поп! В срубе, в остроге, в страшной тюрьме. Писал! И как писал!»
Он останавливался, размахивал руками возбужденно, не боясь, что его увидят, стирал пот со лба вытертой на швах холодной кожаной перчаткой.
Деревня за спиной пропала, растворилась, слилась с берегом. Направление, которое указала ему при прощании Настя, он потерял, но это не волновало его, хотя он знал, что в апреле в тундре часто случаются неожиданные бураны, когда путник может заблудиться и погибнуть в нескольких метрах от жилья.
«Как бы не так, заблудиться, — шевелил он стылыми губами, — ничего путного не сделал. Группе товарищей для некролога сообщить не о чем. Разве что замерз на работе. Все сгорают, а он замерз, соригинальничал. И это в такое время, когда столько работы кругом; ее переделать, надо жить долго. Человек вообще должен жить долго, чтобы больше успеть. Особенно нынешний, поздно созревающий».
— A-а! Иная собачка всю жизнь щенок, — с ожесточением выдавил он. — Сам-то кто? Сам-то!
Ему исполнилось двадцать восемь лет, и свой последний день рождения он отпраздновал вчера, в гостиничном ресторане, сразу после прилета в северный город.
Город напоминал все северные города. Просторный, с постоянным спиртным запахом дерева от лесопилок. Дома в городе были деревянные, двухэтажные, и очищенные от снега тротуары виднелись дощатые. Прямые улицы уходили в тундру, и летом пропадали во мхах, и он вспоминал, как мхи в тундре пахнут грибами, знобящей сыростью от близкой, не тронутой солнцем мерзлоты.
Он сидел в ресторане со своим соседом по номеру, проектантом из московского института, инженером Глебом, пил водку, напрягаясь и твердея лицом. Глеб курил, лениво щурился на ненку-официантку в каму- совых, расшитых бисером сапожках. Она приносила очередной, запотевший, белесый с мороза графинчик, принимала заказы, морщила озабоченно веснушчатый лобик.
«Не надо было идти в ресторан, надо было остаться в номере, — запоздало понимал он. — Запастись в магазине, все рестораны одинаковые. А в номере тихо, говорить можно, музыка эта, в стороне, внизу, еле слышная».
Он с неудовольствием смотрел на музыкантов, обставленных ящиками аппаратуры, независимо расположившихся в своем углу, под странной здесь пальмой, с узкими, словно нарезанными из зеленой жести, листьями.
Певец, с неестественными мутными глазами, в светло-коричневых вельветовых, обтягивающих неприлично тугой зад джинсах, не опускал от рта микрофон, объявлял, что специально для Васи с третьего столика справа он исполнит песню рязанского поэта Есенина.
Пунцовый здоровяк Вася оглядывал радостно зал. Бесполый, без интонаций голос вызывал стыд за песню, за нежно любимого Есенина. Хотелось устроить дебош, как когда-то, года четыре назад, когда он из ресторана попал в КПЗ за хулиганство в общественном месте.
Не бери в голову, — улыбался одними губами Глеб. — Не бери в голову, надо терпеть,
Да-да, — соглашался он с Глебом. — Черта с два, кто испортит мне этот день. Но надо пить только водку, чтобы утром быть как стеклышко.
Волнуешься? — понимал Глеб. — Это потому, что у тебя есть выбор.
Он удивленно прислушивался к Глебу, старался уяснить, почему тот сразу определил его состояние. Сам он ничего не мог понять в себе, целый день дергался как заведенный по городу. И теперь не мог возразить Глебу, смотрел в серые спокойные глаза, прикрытые очками.
Мы еще молоды. Относительно, — уточнял Глеб. — И у нас есть выбор. Только я Еолнуюсь все реже.
И у этого тоже ёсть выбор. — Он выругался, кивнул головой на певца. — Назвать Есенина констан- тиновским поэтом, а Цветаеву — елабужской поэтессой.
От Есенина не убудет, — пожимал плечами Глеб.
«Ты это серьезно?» —хотел спросить он, тут же подумал, что в городском музее, в Елабуге, не нашел даже фотографии Цветаевой, и смотрительница музея странно поднимала брови, когда он ей говорил об этом.
«Всю жизнь писала. Столько стихов. И не печатали, а она писала. Попробовал бы кто так-то. Жрать нечего, а она стихи лепит».
Есть выбор, — продолжал Глеб. — Есть! Только он ошибочен, вот в чем загвоздка. Ты пилил из Москвы на поезде в Архангельск, летел на самолете, завтра пойдешь туда, где сожгли твоего писателя. Но я боюсь увидеть тебя послезавтра, когда пойму, что ты не нашел того, что искал.
За соседним столом парни в синих летчицких костюмах громко, чтобы слышали музыканты, рассказывали своим девочкам о каком-то Якове Ивановиче, командире «Миши», вертолета Ми-6, который в ресторане откупает оркестр за две с половиной сотни за вечер, чтобы эти лабухи помолчали. И они молчат, потому что за игру выходит полторы сотни.
Музыканты закончили играть, стояли, настраивали инструменты, невозмутимо делали вид, что не слышат летчиков. Певец из-под прикрытых птичьих век зорко наблюдал за мужчинами в зале, ждал, когда к нему подойдут, чтобы равнодушно взять деньги, бросить их в перламутровый, с выбитым дном барабан. Толстый барабанщик в такие моменты с готовностью вскидывал палочки, выбивал по бокам барабана дробь в честь заказчика, улыбался широко съеденными на Севере зубами.
Сто рублей за молчание, — смеялись девочки, прижимались к летчикам. — Всю бы жизнь молчали.
Певец повернулся к оркестру, что-то сказал коротко, барабанщик ухмыльнулся певцу, оркестр заиграл свое, незаказное, медленное. О бананово-лимонном Сингапуре.
Эту старую мелодию он слышал однажды в детстве, в Москве, в Парке культуры и отдыха имени Горького, куда его привел отец, еще когда служил в армии, и он держал отца за руку, прижимался к жесткому армейскому мундиру, глядел на блестящие огромные трубы, на трубачей с напряженно сжатыми губами, тоже в военном.
А они ничего ребята, музыканты, из принципа играют. Ты успокоился? — спрашивал его Глеб. — А они разозлились, это хорошо, что они разозлились.
Девочки танцевали с летчиками, все танцевали, кроме них с Глебом. Девочки, забыв, как смеялись над музыкантами, тихо смотрели вверх в глаза летчикам, и он думал, как они станут женами этих симпатичных парней и будут дожидаться мужей из полетов. И не дай бог, если к одной из них муж не вернется из рейса, здесь же, черт побери, полярная авиация, нет, пускай уж они лучше танцуют, пьют вино и смеются, такие хорошие девочки.
Слушай. — Он ласково клал руку на плечо Глеба. — Пойдем завтра вместе. На лыжах. Я узнавал, в ту сторону машина ходит, в деревню. Но на машине как-то обыкновенно. Туда надо на лыжах или пешком, или на лошадке, по-старому, не торопясь. Ты знаешь,что он написал? «Никого не боюся — ни царя, ни князя, ни богата, ни сильна, ни диавола самого».
Однако, — удивлялся Глеб. — А он современен, твой писатель.
Современен, современен, — быстро соглашался он. — В семнадцатом веке жил, а современен. Так же, как и автор «Слова о полку Игореве».
Глеб серьезно и молча смотрел на него. Он почти кричал, не замечая насмешливых взглядов с соседних столиков, желая только, чтобы и Глеб узнал, какой это писатель:
«Подобен я нищему человеку, ходящему по улицам града и по окошкам милостыню просящю».
Забывал, как там дальше, перефразировал на ходу, мешал старые русские слова с обыденной речью, стараясь быть понятным.
Все подают! Кто слово, кто сюжет. Дальше работать надо! Не подобает скрывать данного нам таланта!
И, застыдившись своего слабого сегодняшнего переложения строк, написанных триста лет назад, читал наизусть:
«...тогда и не осудимся, как тот, ^.то завернул в тряпицу серебро господина своего и в землю скрыл. За что ввержен был в тьму кромешную, где и плач, и скрежет зубовный, и крепко жгут огни негасимые. А и правильно. Не ленись, собака!»
Тоже он? — спрашивал Глеб, осторожно ставил рюмку, закусывал водку постным оленьим мясом. — «Талант», — это, кажется, обозначение денежной единицы в каком-то древнем государстве? Жаль, что я не могу пойти с тобой.
Глеб улыбался тонко, разливал: себе половину рюмки, ему — полную, впрочем, это можно было заметить и раньше.
Завтра на работу, — объяснил Глеб, перехва тив его взгляд, — наш институт проектирует в окрестностях города газодобывающий комплекс. Я часто бываю в командировках на Севере, живу в средних широтах, а зарплату получаю в высоких. Потому у меня все есть, и мне не надо ходить... по улицам. Но твой писатель интересен. Хотя, признаться, я люблю легкое чтение. Оно помогает расслабиться. У меня очень много работы, и я не ленюсь.
Мы не поняли друг друга, — говорил он Глебу, — не поняли!
Это естественно,—спокойно соглашался Глеб.— Наши расхождения вытекают из естественных превращений, определенных сутью весьма отвлеченного слова. «Талант», — опять повторил Глеб. — Мера веса для презренного металла и для божьего, так сказать, дара...
Он обескураженно мотал головой посреди озера, мыча от ненависти к себе, за вчерашний треп с Глебом, за ресторан, водку. Водка дала о себе знать покалыванием в сердце, он остановился, неожиданно по- новому увидев сумеречные безотрадные пространства вокруг, плотный холодный снег, на котором почти не оставалось следа от лыж.
«Турист, — обозвал он себя. — Мотаешься тут как... в проруби. Тот же Глеб дело делает, посмеивался вчера над тобой, а утром позвонить догадался Насте. А Настя, Настя... Что за селадонский сволочной тон взял он в разговоре с ней. По какому праву?»
Далекая первая звезда появилась на небе. Когда- то, еще совсем ребенком, он узнал, что звезды потухают, а свет их продолжает жить еще долгое время, миллионы лет. И он все боялся, что какой-нибудь ночью вдруг исчезнут все эти блестящие яркие точечки, потому что выйдет время, которое отпущено свету, чтобы пройти свой путь от старых потухших звезд, а новые звезды еще долго не будут видны глазу.
И пусть не в первый раз, но зато намного резче, чем в иные дни, явилась к нему старая мысль. «Зачем он здесь?» Зачем каждый отпуск он уезжал к Кижам, Соловкам, на покинутые русские погосты; слушал записанный на магнитную ленту ростовский звон, старался понять космическое и одновременно земное, близкое очарование мощных звуков. А что по- нимать-то, любить надо, дорогой товарищ, все остальное — плешь, как говорила одна его сибирская знакомая.
Уставший не столько от пути, сколько от мыслей, которые толклись на месте, отвлекали от цели, он соображал, что зря свернул на накатанную тракторными санями дорогу, видимо, к животноводческой ферме. Вдоль дороги валялись вмерзшие в снег ошметки сена, в стороне от дороги, неожиданно близко, темный ивняк намечал полосу чужого, после деревни, берега. Белел среди ивняка пологий холм, узкой полосой поднимался над озером. Столетиями намывала его протекающая рядом Печора, оставляла гривку песка над низкими болотистыми почвами. И значит, город нужно было строить только там, на юру, на возвышенном открытом месте, обвеваемом ветрами, долетающими через болотье тундры свежим дыханием моря.
Он уверенно направился к берегу, убежденный, что мысль его верна, как на лыжных гонках на короткую дистанцию, заботясь только о том, чтобы не сбить дыхание на последнем рывке.
«Дыхалка» у тебя еще ничего, — довольно думал он о себе, бегом поднимаясь на холм по рыхлому с подветренной стороны снегу, оставляя частые, почти не видные в сумраке, но он знал, что красивые, следы, похожие на аккуратную «елочку». — С такой «дыхалкой» еще долго бегать можно. А сердце, что сердце? Целый день на ногах, после вчерашнего вечера тут любой сердце вспомнит. Да нет, все нормально чего там. Летом бы сюда выбраться, в белые ночи, да художники здесь тогда, нет, лучше по снежку, одному».
Он остановился, ему показалось, что на холме, впереди, стоят люди, ждут его с раскинутыми для объятий руками.
Кладбище, — пробормотал он смущенно, — четыреста лет люди жили.
Старался унять короткое стыдное чувство страха, толчки сердца, которые отдавались в висках. Медленно, будто сразу постарев, побрел к невысокому серому камню за крестами, невеликому памятнику с надписью, что на этом месте стоял первый в Заполярье русский город Пустозерск.
Все, — передохнул он, оглянулся по сторонам.
Несколько полуразрушенных изб чернели стропилами, будто проведенными сажей по низкому небу. Коновязь у одной из изб с уложенным на стояки массивным поперечным бревном напоминала о проезжей дороге от Пустозерска к Мезени, Холмогорам, а дальше к Вологде, Ярославлю, до самой Москвы. Какие-то прутики, побеги то ли ивы, то ли березки, торчали у изб, коновязи, памятника.
Пустозерск, — повторил он. — Да. Пустозерск. Можно подумать, что люди, назвавшие его так, догадывались о судьбе своего города.
Он растерянно кружил по холму, слыша только шелест лыж по насту, не решаясь остановиться. «Значит, весь Пустозерск, — это камень да три брошенные постройки, — запоминал он. — И бесконечная тундра кругом, и снег зимой, и вода летом, и небо. А все- таки почему в Устье живут люди, а отсюда ушли?»
Размышлял, что никогда не оставит его щемящая грусть при виде покинутых хозяевами изб.
«Черт-те что. Целые городки видел. Из бараков.
Брошенное геологическими экспедициями временное жилье. Отслужившее свой краткий срок. Стоят такие сколоченные на скорую руку бараки, хлопают на ветру дощатыми дверьми. II — ничего».
Он морщился, смотрел на ржавую коричневую изогнутую подкову над пустым выбитым дверным проемом, который открывал нежилую темноту. Серый снег лежал там, и он знал, как тепло было в избе, за дверью, обитой светло-бурым плотным оленьим мехом: какая широкая добрая горячая русская печь стояла посреди жилья: какие здесь были переходы, сенцы, чуланы, закутки; удобные для игры, таинственные, разные. И как весело было лежать зимой на печи с бабушкой, мальчишкой, на ветхом износившемся овчинном тулупе, слушать ветер в трубе, подражать его завыванию.
— Ву-у-у, — гудел он когда-то, в детстве, вслед за ветром, пугался, прятался на мягкой бабушкиной груди.
Он сам родился в такой же деревенской избе, в деревянном доме, правда, дом этот стоял в средней полосе, в Подмосковье, и, значит, отличался от домов, которые стояли на Севере, но как и здесь, это был большой и просторный дом. В нем родилась и его сестра, и мать, и брат матери, и сама бабушка. Где могла жить многочисленная семья, но бабушка оставалась одна, будто сторож при огороде и садике, а сам дом был уже не дом, а дача, выгодная, в полутора километрах от города. И сломан был за ненадобностью скотный двор, на его месте блестела стеклянная веранда, построенная братом матери, его дядей. Дядя высаживал раннюю клубнику, торговал ею в Москве, на Черемушкинском рынке, там она была дороже, чем в их городе, и дядя возил туда ягоды по субботам и воскресеньям на собственных «Жигулях». Затем шли огурцы, помидоры, и дядя подумывал покупать новую машину «Ниву», которую считал выгоднее и удобнее «Волги».
Не умеешь ты жить, племянник, — говорил ему дядя, сочувственно оглядывал его, когда он появлялся в гостях, проездом. Ему не очень везло тогда, и дядя каким-то чутьем замечал все, что хотелось бы скрыть, предлагал деньги, не слушая отказов, похохатывал; крепкий, без единого седого волоса, поживший мужчина.
Мать, которая была старше дяди, рассказывала, как они, сразу после войны, втроем, мать, бабушка и дядя, впрочем, какой там дядя, восемнадцать лет тогда стукнуло дяде, ходили покупать тому пальто на толкучку. И пока мать с бабушкой присматривали пальто, восемнадцати летний дядя просадил все деньги в карты инвалиду. После мать с бабушкой долго искали дядю в толпе, потом бежали эти полтора километра от города к дому и еле успели вытащить дядю из петли. Было и такое.
И два года прошло, как он последний раз приезжал к бабушке. Прямо с вокзала, не заходя к дяде, который жил на привокзальной площади, в панельной шестнадцатиэтажке, поспешил к ней. Бабушка встречала его, иссохшаяся, как дерево, из которого сложили их старый дом, и даже смолку не выделяли сосновые бревна, до того они стали чистыми.
А винца-то у меня нет, не сохранила для встречи. Одна я, вот и выпила. Старая я, — плакала бабушка.
Он вынимал из плоского портфеля винцо, сладкое и легкое. Бабушка заедала винцо клубничным вареньем, улыбалась розовыми, как у младенца, деснами.
Дочка у тебя хорошая. На фотографии.
Она доставала из буфета, из ветхих бумаг и документов, фотографию правнучки. Тут же он видел свои фотографии. Сначала лежащим на животе, с поднятой головенкой, затем на трехколесном велосипеде, в школе, в первом классе...
Ты у меня хорошеньким был. Маленький. Я тебя молоком парным поила, ты мне письма пиши.
Бабушка умерла через полгода после той встречи, а вскоре неожиданно умер дядя, и смерть его была страшна и нелепа.
Утром поругался с соседом из-за машины удобрений, удобрения привезли соседу, но дядя почему-то посчитал их своими, дело дошло бы до драки, если бы дядя тут же, на огороде, не потерял сознание. Испуганный сосед вызвал «Скорую помощь», врач определил паралич, инсульт, и через неделю, так и оставаясь в беспамятстве, дядя умер.
Еще через год, совсем недавно, оказалось, что дом, вместе с садиком и ‘огородом, нужно сносить. Город рос, требовалось освободить место для двенадцатиэтажного здания или девятиэтажного, этого он точно не знал.
Воспоминания о своем доме так захватили его, что он не мог бы с уверенностью сказать, сколько времени стоял без движения: полчаса или одну минуту.
Да, действительно пришел в Пустозерок, к писателю, — покривился он. — От своего не ускачешь.
Он все-таки решил снять лыжи, зайти в избу. Поднялся по крепким еще ступеням мимо огромной, открытой под небом повети в горницу, в ее нежилой холод. Различал в темноте прибитые вдоль стен лавки, ненужный хозяевам на новом месте широкий длинный стол. Избу, видимо, ставили с тем расчетом, чтобы основные в этой местности ветра не задували в окна, снега в горнице почти не было. Он осторожно пробовал ногами половицы, подходил к окну. Сверху, из высокого поднятого окна, он увидел, как от озера, среди ивняка, ложится белая прямая полоса, догадался, что это протока к Печоре.
«На удобном месте стоял город, — понимал он. — Как раз на пути в Сибирь, на Мангазею. Еще при Борисе Годунове туда ходили. А в озере отстаивались двухмачтовые кочи, поморские мужики готовились к плаванию по океану. Господи, как давно это было. Только и остается представлять все эти несуществующие городовые и воротные башни, рубленые стены; как башни отражались в озере шатровыми тесовыми кровлями; за стенами — избы посада, узкие улицы и переулки; колокольный звон, слышный уже на Печоре, и кормщик гонит коч с Новой Земли, истово крестится на берег — дошли до обители, пристанища для странников, крова, избы, дома».
Он чиркнул спичкой, закурил, присел на лавку. А все-таки неплохо было посиживать здесь после тяжелой работы, охоты, дороги. Табачный дым делал горницу как живой, и сердце отмякло на мгновение, хорошо стало, благостно как-то. Вставить бы рамы в этой горнице, застеклить окна, покрыть тесом крышу, протопить печь, а потом покуривать да поглядывать на снег, весны ждать, лета. А летом на шхуну устроиться, «тресецьку» ловить в Баренцевом море с крепкими архангельскими ребятами, уйти к Шпицбергену куда-нибудь или к Новой Земле. Там художник жил, Токо Вылка, мудрый ненец. Всю жизнь охотился, писал тундру, оленей, полярные сияния, льды у базальтовых скал.
Что-то благополучные получались мысли, а ведь стояла на холме и тюрьма, и караульное помещение, и воеводский двор. И он подумал, как одиноко было пережидать года здоровому, полному сил мужчине в подземелье, за высоким острожным тыном, видеть в прорубленное над головой оконце малый клочок неба. А за стенами, за тыном, пуночки посвистывали. Печора разливалась, заливала, наверное, подземелье. Цветы в тундре расцветали, песцы с линялыми ободранными хвостами за куропатками шныряли, взлаивали тонко, солнце не заходило по ночам, жидкий свет в смрадной духоте спать не давал. А ему жена, Анастасия Марковна, виделась.
Стискивая зубы, одними губами, чувствуя, как замирает сердце при звуке слов, слова, казалось, жили сами по себе, независимо от него, он произносил в пустой холодной горнице строки, которые узнал еще в юности, сразу после школы. Перелистывая в библиотеке кипу случайных книг, он брал их без разбора, просиживая в читальном зале длинные дни, делая вид, что готовится к поступлению в институт. Томясь от неопределенности своих желаний, свободы, неясных видений, от них он ходил в вялом полусне, живя тогда вместе с родителями в южном курортном городе, солнечном и беззаботно-ленивом.
«...послан бысть от царя Федора посланник. И по- веле царь... многострадального Аввакума протопопа и Лазаря священника, и соловецкого инока Епифания, и Федора диякона в срубе сжечь. Посланник же, приехав в Пустозерье по наказу всех четырех, посадя во един сруб, сожег».
Как он смотрел на соседние столы, удивляясь, почему так спокойно сидят за ними тихие люди. Что они читали, какие детективы, учебники и программы? Зачем они их читали, дожидаясь по утрам в скверике открытия библиотеки, обсуждая шансы на выход в финал местных футбольных команд «Спартак» и «Терек».
Трамвай скрежетал на повороте у скверика, звенел. Курортницы появлялись в пестрых платьях, стройные южные парни собирались группками, рассматривали курортниц, что-то говорили им вслед, смеялись.
А он спешил по мраморной, истертой ногами лестнице, с бронзовыми перилами, оставшимися оттехвре- мен, когда в здании библиотеки размещалось Дворянское собрание, не обращая внимания на частные портреты классиков, охоту читать которых, как ему тогда казалось, уже навсегда отбили в школе.
Он брал одну книгу, тяжелую, в черном переплете, с золотой вязью названия. «Житие протопопа Аввакума». Перелистывал пожелтевшие, с широкими полями страницы. И что за неизвестный язык открывался ему, который он не знал дома, которому не учили на уроках литературы. Что за чудесные русские слова твердил он наизусть. «Тружаться», «туга», «радоваться», «отрядить», «лепый», «дивий». Как замирал, рассматривая географические атласы, отыскивая город Пустозерск, узнавая страннопонятные чудские названия северных озер, речек, деревень.
«И как сразу, инстинктивно, понял, что — мое, — удивлялся он. — И с чего бы? Родился в Подмосковье. И дальше отец только по югу возил. По воинским гарнизонам».
Он вспомнил себя давнего, вздрагивающего по-собачьи от неосознанных предчувствий, упоения перед какой-то невиданной судьбой, которую он сочинял для себя. И был в той судьбе и Север, и даже сегодняшний день предчувствовал он, в читальном зале, с балкона которого виднелись темно-зеленые кавказские предгорья.
Он затушил сигарету, сразу же закурил еще одну, покосился на бегущий при затяжке огонек, стряхнул пепел в полупустую сигаретную пачку. Казалось, что он сидит в темном доме просто потому, что ему нравится сидеть так, сумерничать. А если вдруг захотеть, то можно встать, засветить керосиновую лампу или просто свечу, но он не хочет — и сидит.
А завтра придет обратно и станет вспоминать, как сидел на этой лавке, и даже найдет свои следы. И будет думать, как писатель писал книгу. И стрельцы из острога выносили покрытые буквицами свитки, спрятав их на груди под понявами, нижними рубахами, передавая надежным посадским грамотным мужикам для переписки. И осталась книга. Первый русский роман. Пустозерье... Книга есть!
Что-то изменилось то ли в нем, то ли в природе. Ему послышался приближающийся шум, будто резкий отдаленный ветер подул, засвистел над тундрой, чтобы через несколько минут запуржить вокруг избы, отрезать дорогу к селу, к людям. Как всегда в минуты опасности, он напрягся, пропала недавняя отрешенность. Он похлопал рукой по карману куртки, где лежала большая плитка шоколада, рядом со спичками, пачкой еще не начатых сигарет. Шум становился все более плотным, ровным, и он догадался, что к городу летит вечерний самолет из Архангельска.
— Ага! — усмехнулся он, шелестя шоколадной оберткой, ощущая горьковато-сладкий ванильный вкус шоколада. — Ага, — повторил он. — Это быстротекущая жизнь намекает, что пора возвращаться обратно, в сегодняшний день. На всех парусах.
И оттого что он с такой лихостью произнес вслух это — о парусах, не стесняясь тишины, обвыкнув в ней, ему стало неудобно и стыдно, как бывает стыдно перед родными людьми за случайный вроде бы недостойный поступок.
И все-таки почему он не то чтобы пропустил, а просто не разглядел как следует, читая и перечитывая написанную на этом холме книгу, коротенькую главу о кораблях, притчу о начале плавания по житейскому морю. Которую надо было понять раньше, еще в начале пути, а он запоздал, и теперь заново вспоминает, как причудились двадцатидвухлетнему Аввакуму золотые корабли, плыли мимо него стройно, «и весла на них были золоты, и все».
«...А потом я вижу третей корабль, не златом украшен, но разными пестротами, — красно, и бело, и сине, и черно, и пепелесо... И я вскричал — «чей корабль?» И сидящий на нем отвечал: «твой корабль! да плавай на нем с женой и детьми, коли докучаешь!»
— Это точно. Чего и кому докучать. Нашел свой корабль и напрягайся, плыви. Не думай о том, как это тебе зачтется.
Удивительно спокойный, он вышел из горницы, спустился по лестнице, надел лыжи. Небо вызвездило, в Устье, на другом берегу, включили электричество, будто горстку звездочек бросили на землю.
Зная, что не заблудится, он свернул влево, по протоке, приминая лыжами кустарник, выбирался к Печоре, все время чувствуя рядом памятник, избы на холме, кося глазом на электрические огоньки, торопился, догадывался, что Настя беспокоится о нем.
Печора открывалась за протокой, из-за темноты не было видно противоположного берега, и оттого пространство перед ним казалось бескрайним. Лед тяжело лежал до самого горизонта, но подо льдом ощущалось дыхание могучей реки.
Вдоль реки он и пошел к Устью.